Садржај поста
Применяя к себе локковскую интроспекцию (что творцам по-фрейдовски запрещено, но деконструкция, так деконструкция), я понимаю, что мне надо причинить себе сладкую боль, вплоть до телесной, чтобы творить. Моя поэма "Пустота" на середине провисла: мир вторгся в слишком запретное. Надо было выруливать. Тексты я слышу, я не тип Сальери. Я слышу все звуки сразу: светлые и темные, печальные и радостно звенящие. От этого - шизофрения, попытка выразить Ничто и Всё на языке логики красоты, которой требует Форма / Образ / Ритм. Пришлось буквально парой жестов причинить себе страдание, умалиться. Никакой Достоевский не близок. Никакой Экхарт. Только французы, которые играют со страданием и смеются над ним изящно, с яр(к)ой яростью Рабле. И только Цветаева, у которой посреди шизофрении (вдруг) возникает ирония. Самоирония. Батай прав: единственное, что мы можем, это смеяться над героями трагедии, не переставая ими оставаться. Шекспир прав: могущий написать комедию, напишет и трагедию. Могущий написать только трагедию, - не напишет ничего. Вы же понимаете, что в крайней точке Еврипид - это Панург? Потому что, ну, больно, ну, смешно же. Абсурд. Вот это рождает поэзию. Остальное рождает, да, реально, гротеск Сонечки Мармеладовой. Бездна - она без дна. Там всё и сразу. Мистерия. Это не рост над собой, это очередной циничный прыжок через себя, чтобы сохранить то, что до/вне/внутри/снаружи/независимо (от) языка - дома / тюрьмы бытия одновременно. Учителя хорошие были, по девиациям. Впрочем, я и без них - больна.