Тело есть, тела нет.
Ив Кляйн умер всего в 34 года. Вся его карьера уложилась в 7–8 лет, но он, казалось, стремился использовать каждое мгновение и его наследие состоит не столько в международном синем цвете Кляйна, сколько в умении увидеть в пустоте главную точку сборки современности. И показать ее так, чтобы пробрало самого случайного зрителя.
Он пришел к искусству через контроль над телом — в молодости жил в Японии, где занимался дзюдо. Его сформировал опыт постоянной самодисциплины, контроля над собственным телом, острым пониманием того, зачем нужна пустые пространства и как их использовать.
Кляйн воспринимал жизнь как упражнение в искусстве; мифостроение для него вообще казалось основным и ключевым занятием художника. Разные маски и образы, которые он менял в течение своей короткой жизни, для него были таким же высказыванием как и сами его работы. А, наверное, даже важнее. Жизнь — это текст, переполненный символами и нужна какая-то особая рамка, чтобы их правильно прочитать: тогда картинка сложится как надо. В качестве навигационных карт по морю символов Кляйн использовал разные материалы, но душа его склонялась к эзотерике и розенкрейцерству, к размышлениям об алхимической триаде синий-розовый-золото, к анализу жизнеописания Святой Риты Кашийской.
Его синий — невероятно глубокий; не небесный и не морской, а какой-то внеземной цвет, в котором хочется забыться и потонуть; таким синим раскрашивают дома в медине Шефшауэна, в этом синем слышится пение ангелов и зов небесных труб. Но эта синева содержит в себе и страшное — она служит порталом между двумя мирами, реальным и выдуманным.
«Я манипулировал силами пустоты…»
Создавая свою работу «Хиросима», Кляйн вдохновлялся атомными тенями — следами испепеленных атомной бомбой людей, которые оставались на стенах и на земле в сгоревшем в атомном огне городе. Люди превратились в пыль — и на камне остался лишь их абрис, тень без оболочки и без объекта его отбрасывающего. След на песке от ступни, которая уже распалась на атомы. С другой стороны, он показывал, что пустота — это не просто отсутствие, но и явление, которое еще нужно понять и подчинить. К этому пониманию он шел постепенно — начал с того, что в 1958 году позвал на открытие выставки Le Vide, где двум тысячам человек предложил полюбоваться пустыми стенами галереи.
Когда смотришь на «Хиросиму», то сначала тебе кажется, что ты видишь контуры танцующих людей. Будто бы даже видится что-то общее с танцующими фигурами с картины Жана Мишеля Баския; можно прислушаться и услышать музыку и ритм. Но следом доходит понимание, что это тени от того, чего больше нет, что перед нами вход в пустоту — причем вход, который доступен для каждого. Перед нами слепок с жизни не только тех, кто погиб в Хиросиме и Нагасаки, но и с нашей собственной; то, что останется от нас, вряд ли превысит объемами полоску пепла, абрис нашего тела. Именно тело становится средством выхода к нематериальному, а нематериальное всё время требует телесного подтверждения. Они связаны друг с другом неразрывно. Присутствие здесь живет через отсутствие.
Глубокая синева «Хиросимы» тянет на дно, в пустоту — а потом заставляет воспарить над реальностью. В пустоту потом устремится один японский художник, который расстелит на земле чистый холст и прыгнет на него с огромной высоты, завещав то полотно, которое получится после этого акта, Токийскому музею современного искусства. Музей картину не принял, а самого Кляйна эта история напугала — кажется, потому что он понял, что тот японец разобрался в его искусстве до самого конца.
«Я, без „я“, стал единым с самой жизнью. Все мои жесты, движения, действия, творения были этой жизнью — изначальной или сущностной в самой себе».
В темноте кинозала легко потеряться; на полтора, два, а то и три часа ты как будто исчезаешь для мира — и даже для других участников сеанса. В темноту кинотеатра в Каннах вошел Ив Кляйн — во время просмотра «Собачего мира» у него случился сердечный приступ. В течение следующего месяца их последовало еще два.
И Кляйна не стало.
А круги на синем расходятся до сих пор.
#сенников#коврик_у_кенотафа
Сирил Пауэр: провести линию под очередной главой жизни
Итальянские художники-футуристы в основном встретили вступление Италии в Первую мировую с восторгом, поддержали военные усилия страны и значительная их часть отправилась на фронт. Многие проходили службу в Ломбардском добровольческом батальоне велосипедистов и автомобилистов. За собой всех повел Маринетти, веривший, что в огне войны сгорит не только мир старый, но выплавится и новый.
Маринетти, Боччони, Фуни, Сирони, Сант’Элиа, Эрба, Буччи, Пьятти, Руссоло.
Боччони погиб в 1916 году, упав с лошади во время учений.
Сант’Элия добровольно записался в армию в 1915 году, а погиб год спустя под Монфальконе.
Остальные выжили, даже те, которых тяжело ранило на фронтах. Но почти никто из них уже не работал в рамках футуризма: война поставила точку в тех поисках и заставила начать новые. Карло Карра во время войны познакомился с де Кирико и занялся сначала метафизическим поисками, а потом обратился к традиционной фигуративности. Луиджи Руссоло, пережив тяжелое ранение, занялся шумовыми экспериментами. Соффичи после войны постоянно писал мирные тосканские пейзажи. Сирони занимается настенной живописью и создает тяжеловесные депрессивные картины.
И только Фортунато Деперо с Маринетти продолжают — каждый по-своему — футуристическую линию и с открытым забралом поддерживают режим Муссолини. Маринетти потом отправится и на Вторую мировую — и будет воевать против СССР под Сталинградом.
Но вернуться с войны не изменившись — не получилось точно ни у кого.
Британец Сирил Пауэр был несколько постарше, чем большинство футуристов (его сверстник — это Маринетти) — и он служит очередным примером того, что война, даже если опаляет людей не очень сильно, меняет то, как они смотрят на мир. К началу Первой мировой Пауэру было 42 года, он был состоявшимся архитектором, рисовальщиком, теоретиком. Автор трехтомной «Истории английской средневековой архитектуры», в которой поместил больше четырех сотен своих рисунков и иллюстраций. Он создавал и акварели, но в основном для себя — не для публики.
Когда началась Первая мировая, он записался в армию и был комиссован в Royal Flying Corps. На фронт его не отправили — и он руководил ремонтными мастерскими на аэродроме Лимпн на побережье Кента, занимался обслуживанием и восстановлением самолётов. Под конец войны он еще спроектировал и построил военный мемориал по заказу Большой Западной железной дороги в Паддингтоне.
Но после войны у него меняются интересы. Отчасти это связано с тем, что он подружился с художницей Сибил Эндрюс — они вместе выполнили много художественных работ. Но, кажется, что дело было не только в этом — а в новом взгляде на реальность послевоенной Европы.
Он входит в мир художников, создает свой круг и школу и много пишет странных, но магнетизирующих линотипий и картин. Будь это изображение танца или эскалатора в лондонском метро, пассажиры в автобусе или карусель, станция метро или улица — во взгляде чувствуется настороженность. Он одновременно и заворожен живым движением механизмов (или людей, действующих как автоматы — например восьмеркой гребцов), но и боится его. Это привлекает и пугает, как и сама межвоенная эпоха строилась на противоречии между ужасами окончившейся войны и ощущением свободного полета к чему-то неизвестному впереди.
Автобус с людьми внутри словно засасывается в какую-то воронку. Карусель раскручивается с бешеной скоростью, словно пытаясь ввинтиться в небо. Вагон метро несется в тоннеле, в полной тьме — а люди, привыкшие к этому, погружены в чтение утренних газет. Фигуры на теннисном корте ожесточенно стучат ракетками — так быстро и слаженно, что кажется, они представляют некий единый организм. Безликие пассажиры спускаются в метро — но сам эскалатор и тоннель искривлены, искажены — и это приковывает внимание, но и будоражит.
Мировая война тянулась своими щупальцами в самые разные стороны - и обхватывала ими сердца и души. Для Пауэра она явно стала переломом, после которого он начал искать новый взгляд на эпоху.
И нашел.
#сенников#коврик_у_кенотафа
Тело есть, тела нет.
Ив Кляйн умер всего в 34 года. Вся его карьера уложилась в 7–8 лет, но он, казалось, стремился использовать каждое мгновение и его наследие состоит не столько в международном синем цвете Кляйна, сколько в умении увидеть в пустоте главную точку сборки современности. И показать ее так, чтобы пробрало самого случайного зрителя.
Он пришел к искусству через контроль над телом — в молодости жил в Японии, где занимался дзюдо. Его сформировал опыт постоянной самодисциплины, контроля над собственным телом, острым пониманием того, зачем нужна пустые пространства и как их использовать.
Кляйн воспринимал жизнь как упражнение в искусстве; мифостроение для него вообще казалось основным и ключевым занятием художника. Разные маски и образы, которые он менял в течение своей короткой жизни, для него были таким же высказыванием как и сами его работы. А, наверное, даже важнее. Жизнь — это текст, переполненный символами и нужна какая-то особая рамка, чтобы их правильно прочитать: тогда картинка сложится как надо. В качестве навигационных карт по морю символов Кляйн использовал разные материалы, но душа его склонялась к эзотерике и розенкрейцерству, к размышлениям об алхимической триаде синий-розовый-золото, к анализу жизнеописания Святой Риты Кашийской.
Его синий — невероятно глубокий; не небесный и не морской, а какой-то внеземной цвет, в котором хочется забыться и потонуть; таким синим раскрашивают дома в медине Шефшауэна, в этом синем слышится пение ангелов и зов небесных труб. Но эта синева содержит в себе и страшное — она служит порталом между двумя мирами, реальным и выдуманным.
«Я манипулировал силами пустоты…»
Создавая свою работу «Хиросима», Кляйн вдохновлялся атомными тенями — следами испепеленных атомной бомбой людей, которые оставались на стенах и на земле в сгоревшем в атомном огне городе. Люди превратились в пыль — и на камне остался лишь их абрис, тень без оболочки и без объекта его отбрасывающего. След на песке от ступни, которая уже распалась на атомы. С другой стороны, он показывал, что пустота — это не просто отсутствие, но и явление, которое еще нужно понять и подчинить. К этому пониманию он шел постепенно — начал с того, что в 1958 году позвал на открытие выставки Le Vide, где двум тысячам человек предложил полюбоваться пустыми стенами галереи.
Когда смотришь на «Хиросиму», то сначала тебе кажется, что ты видишь контуры танцующих людей. Будто бы даже видится что-то общее с танцующими фигурами с картины Жана Мишеля Баския; можно прислушаться и услышать музыку и ритм. Но следом доходит понимание, что это тени от того, чего больше нет, что перед нами вход в пустоту — причем вход, который доступен для каждого. Перед нами слепок с жизни не только тех, кто погиб в Хиросиме и Нагасаки, но и с нашей собственной; то, что останется от нас, вряд ли превысит объемами полоску пепла, абрис нашего тела. Именно тело становится средством выхода к нематериальному, а нематериальное всё время требует телесного подтверждения. Они связаны друг с другом неразрывно. Присутствие здесь живет через отсутствие.
Глубокая синева «Хиросимы» тянет на дно, в пустоту — а потом заставляет воспарить над реальностью. В пустоту потом устремится один японский художник, который расстелит на земле чистый холст и прыгнет на него с огромной высоты, завещав то полотно, которое получится после этого акта, Токийскому музею современного искусства. Музей картину не принял, а самого Кляйна эта история напугала — кажется, потому что он понял, что тот японец разобрался в его искусстве до самого конца.
«Я, без „я“, стал единым с самой жизнью. Все мои жесты, движения, действия, творения были этой жизнью — изначальной или сущностной в самой себе».
В темноте кинозала легко потеряться; на полтора, два, а то и три часа ты как будто исчезаешь для мира — и даже для других участников сеанса. В темноту кинотеатра в Каннах вошел Ив Кляйн — во время просмотра «Собачего мира» у него случился сердечный приступ. В течение следующего месяца их последовало еще два.
И Кляйна не стало.
А круги на синем расходятся до сих пор.
#сенников#коврик_у_кенотафа
Жарко. Душно. Липко.
Мужчины сидят в тени, в кафе и пьют чай с мятой — главный местный напиток. Он освежает, придает сил — а если учесть, что, по местной традиции, чай должен быть очень сладким, то он еще и придает сытости. Можно отпить еще, закурить и глазеть по сторонам.
И там увидеть брюнетку, которая напряженно следит за уличной жизнью на улицах Марракеша. В старой медине она постоянно работает (в письмах родным, при этом, постоянно жалуется на себя «мало делаю», «ничего не делаю»), пишет портреты, этюды, делает зарисовки. Ее мало интересуют архитектурные особенности и живописные виды, она сосредоточена на людях и постоянно рисует — так много, что у нее постоянно заканчивается бумага.
Две эти работы Зинаиды Серебряковой, — а художница на марокканской улице это именно она — разделяют годы, десятилетия, исторические эпохи. «Спящую крестьянку» она написала в 1917 году в любимой и родной Курской губернии, в тот момент, когда с головой ушла в изучение крестьянской жизни и постоянно пыталась уловить женскую интимную свободу. Она пишет разных женщин — умывающихся, работающих, обувающихся, прядущих… Словно пытается тщательно задокументировать эту неизученную жизнь, поймать ее и приручить. Сон — одно из пространств свободы, к теме спящих женщин Серебрякова будет возвращаться всю жизнь — и «Спящая крестьянка» одна из вершин ее художественной работы.
Спустя 11 лет Зинаида едет из Касабланки в Марракеш. Поезд медленно ползет по Африке, художница смотрит за окно — и ей кажется, что видит родную Курскую губернию; пейзаж действительно схож. Но чем ближе к Марракешу, тем больше красных оттенков в почве — все ближе к пустыне и к Атласским горам. Добравшись до Марракеша, она напишет десятки работ: портреты уличных торговцев, женщин (сначала будет жаловаться, что написать портрет ню очень сложно, марокканки даже думать не хотят о таком; но в итоге ей как-то удается и этот барьер преодолеть).
«Лежащая марокканка» написана в 1932 году — во время второго путешествия Серебряковой в Марокко. И очень легко провести линию от этой то ли спящей, то ли отдыхающей марокканской женщины к курской крестьянке. Сон — это пространство предельно личное, где каждый свободен от ограничений и условностей, стыда и горестей.
В Марокко Серебрякова напишет много ярких портретов — страна богата красками, острыми запахами (как приятными, так и не очень), впечатлениями. Прежде всего художница смотрит на лица и выписывает людей в стремительной, несколько импрессионистской манере. Где-то обращает внимание на босые женские ноги. Где-то на грудь. Где-то на руки и губы. Глаза. Брови. И глядя на эти работы, остро чувствуешь, что Серебрякова находится в постоянном поиске доброты, тепла и свободы. И ей удается найти их в каждом своем герое или героине. Наброски — быстрые, стремительные, но удивительно целостные; чувствуется, что их сделала уверенный в своей работе профессионал, знающий то, чего хочет достичь.
У Марокко по версии Серебряковой — женское лицо. Оно открытое, расслабленное, светлое, безмятежное. И свободное.
Курск и Марокко вдруг объединяются фантазией художницы — они живут под одним небом.
#сенников#коврик_у_кенотафа
Поддержите «Кенотаф» подпиской: телеграм-канал | Boosty
Одного взгляда на это фото мне хватило, чтобы провалиться в странные воспоминания о прошлом. «На станции Токсово обнаружены волки», — пела Наталия Медведева в 1993 году. А у меня на станции Обухово обнаружилась огромная часть юности.
Больше всего в этой фотографии (автор — Александр Стаканов), меня поражает дата, когда был снимок сделан. Это 1989 год, за 4 года до того как я родился. Но здесь все абсолютно также, как и 17 лет спустя, когда каждый день я здесь стал проводить часы своей жизни. Не изменилось ничего, буквально ниичего — и лишь когда в конце нулевых у РЖД появятся деньги на строительство вычурно огромного перехода-вокзала, с лифтами и широкими окнами, станет ясно, что новые времена добрались и до «Обухово».
— Эй, брат! Держись!
Мне протягивает руку какой-то мужик в потрепанном спортивном костюме. Я как раз протопал от станции метро по гравию, перешагивая рельсы, и собираюсь залезть на платформу — так здесь делают все безбилетники. Хватаю руку, подтягиваюсь и залезаю. Мужик улыбается и начинает рассказывать, что недавно вышел и теперь едет к сыну в Саблино. Из полиэтиленового пакета достает игрушку — солдатик в форме британского гвардейца. Я улыбаюсь и говорю, что сыну должно понравиться. Мужик тоже улыбается; из того же пакета достает банку «Охоты» и открывает с громким пшиком.
Я жил в пригороде Петербурга, а школа была в городе; каждый день я совершал путешествие до Обухова и от него. Днем было несколько часов, когда электрички на московском направлении не ходили вообще, уступая время товарнякам и междугородним поездам. Да и после этого полного разрыва в сообщении перерывы между электричками могли длиться по часу. Мимо проносились поезда, уносившие людей в Москву, Адлер и Белгород; а я терпеливо стоял на платформе, поглядывая на время на моей Nokia 1100.
Еще 24 минуты.
Я гляжу на фото из 1989 года и понимаю, что его можно было сделать и в 2005 — ничего не изменилось бы. И значит и мой, уже постсоветский опыт взросления, был в значительной степени советским: по крайней мере на бытовом, на тактильном уровне. Тот же запах поездов, та же ржавеющая ограда на перроне, асфальт весь в трещинах, голоса дикторов разносящиеся над путями, «… поезд проследует… задерживается… на платформу номер 4…». Ноги скользят по заледеневшим ступенькам, сетка рабица совсем прорвалась, наверху лестницы стоят контролеры и проверяют всех, кто приехал на станцию — сразу, скопом; надо бежать и прыгать на гравий станции. Пышущая румянцем крепкая женщина, нагруженная тюками и мешками. Работяги с Ижорского завода. Школьники из Металлостроя и Тосно. Тихий алкоголик, пахнущий перегаром и похожий на интеллигента трудной судьбы. Пожилые женщины с тележками на колесиках. Молодые девушки с номером журнала Glamour. Немного сумасшедшие люди, которые рассказывают мне о том, каких интеллектуальных высот можно достичь, если каждый день есть сахар с чесноком, запивая растопленным жиром. Гопники, металлисты, панки, менты, клерки… На станции Обухово ты оказываешься среди своих. И ты сам один из них. На страницах «Кенотафа» я уже однажды писал о том, как электрички были для меня одной из школ жизни — и часы, проведенные в Обухово были важной ступенью в этом обучении.
Один из моих самых любимых режиссеров — американский документалист-экспериментатор (благодарен судьбе, что мне удалось с ним пообщаться лично), который мастерски собирал монтажные фильмы из старых кинопленок. Пленки покрыты царапинами, искажениями, повреждениями из-за которых не всегда разглядишь само изображение. И из-за этого появляется ощущение, что ты смотришь в прошлое через толщу времени. Как сам он говорил мне: «пленка как нечто, что фиксирует движение и звук, является лучшим приближением к пластическому изображению человеческого сознания».
Я смотрю на Обухово, застывшее в 1989 году, но такое родное и знакомое — и думаю, что и я сам — лишь часть этих помех на пленке. Небольшая щербинка на плоскости времени.
Когда жизнь началась,
Мы танцевали здесь,
На колени валясь.
#коврик_у_кенотафа#сенников
Поддержите «Кенотаф» подпиской: телеграм-канал | Boosty
Мы ничего о нем не знаем. А он — о нас. Погруженный в свои раздумья всадник удаляется от нас и мы смотрим на лошадиный зад, на спину мужчины, на кирасу и шпагу, на шляпу, скрывающую опущенную голову. Жухлая травка, серо-голубое небо впереди — как будто в воздухе разлита бесконечная усталость. Его темная, землистого цвета фигура выделяется на светлом фоне — как будто на нем сконцентрировалась грязь и тяжесть войны, которой не видно конца и края. Все, что остается — ехать вперед на лошади и надеяться, что тебя не вышибут из седла.
Словом, перед нами не герой. Это дух войны, колесящий вдоль сожженных город и разграбленных деревень.
Тер Борх родился во время небольшой передышки в Восьмидесятилетней войне — длилось 12-летнее перемирие, но испанский двор уже готовился снова начать воевать в Нидерландах и размышлял о взятии крепости Бреда. Когда тер Борху был год, в Праге дворяне-протестанты выкинули из окна имперских наместников-католиков — и тем самым дали старт Тридцатилетней войне. Небольшое мирное лето закончилось и ему на смену пришли изматывающие военные годы.
У войны своя логика; она то затухала, то разгоралась вновь, то поднимала на пьедестал новых героев — правителей и генералов, то топила их в крови и грязи. Но ни разу не затухала окончательно; партии мира и войны находились в постоянном конфликте, но не могли задавить друг друга. То не хватало солдат, то умения, кому-то мешало пьянство, другим — интриги, третьим — здоровье. А с ходом времени в войну втягивались все новые участники — каждый надеялся, что уж он-то сможет наконец сказать решающее слово в бесконечном конфликте.
И оказывался в том же узком коридоре, где желания никогда не совпадали с возможностями.
«Всадника» тер Борх написал в 17 лет; его отец рассказывал, что фигуру мужчины, нарисованную со спину, он впервые изобразил еще в 8 лет. К этому сюжету он будет возвращаться еще не раз в своем зрелом творчестве; современник Вермеера, Халса и де Хоха, тер Борх особенно блестяще будет создавать женские фигуры, написанные сзади. И уделять много внимания деталям — вещам, предметам одежды. Это создает то ощущение недосказанности, которым примечательны и другие его работы. Но во «Всаднике», конечно, это неоднозначность кажется легко разгадываемой — перед нами размышление о тягости войны, о том отпечатке, который она оставляет в душе каждого, кто слишком долго с ней соприкасается.
Искусствоведы считают, что у этого сюжета с всадником не было источников во фламандском искусстве; картин на такую тему не создавали — кроме, собственно, ранних работ самого тер Борха. Столкнулся ли он сам с чем-то подобным, когда жил в родном Зволле? Представлял себе такого всадника? Сконцентрировал идею войны в одном образе?
Неизвестно.
Знаем мы только, что впереди у тер Борха было немало путешествий — Лондон и Испания обогатили его стиль, станет блестящим портретистом и автором жанровых сюжетов. Война так и будет идти. И именно тер Борху судьба уготовит важную роль — в 1648 году в Мюнстере он напишет картину, на которой будут запечатлены участники мирных переговоров, закончивших Тридцатилетнюю войну.
Вспоминал ли тер Борх того измученного войной всадника, когда вглядывался в лица и одежду благородных участников мирной конференции?
Нет ответа.
#коврик_у_кенотафа#сенников
Поддержите «Кенотаф» подпиской: телеграм-канал | Boosty
Ну понятно: у Толстого — борода и босые ноги, у Пушкина — бакенбарды и дуэльный пистолет, а у Маяковского — желтый жилет и рука в штанинах.
А у Чехова?
Он в народной памяти навсегда, кажется, забронзовел в образе идеального Интеллигента Интеллигентовича. Пенсне, аккуратная бородка, немного надмирный взгляд из-под линз пенсне, тросточка, костюм-тройка, пальто. Апофеозом этой мифологизации драматурга можно счесть дурацкий памятник в Томске, — там все эти тенденции доведены до своего предела. Но, в целом, любой памятник Чехову воспроизводит одну и ту же идею — задумчивый мыслитель, печальный рыцарь-интеллигент, который грустно взирает на Россию, едучи с острова Сахалин в Вишневый сад.
Ирония судьбы: автор «Человека в футляре» и сам потомками помещен в этакий кокон, сквозь который трудно разглядеть истинное лицо человека.
А настоящий Чехов — почти неуловимый (Серов так и считал, и с великим портретистом спорить не будешь). На его фотографиях, где он еще не спрятался за пенсне и бородой, видишь удивительно красивого, обаятельного и харизматичного молодого человека. В глазах играют искорки. Чувствуется, что с ним весело смеяться. Но что с ним где сядешь, там и слезешь.
И, конечно, что он крепкий, могучий мужик. «Чехов был не просто красавцем, но и поистине богатырской натурой, долго выдерживавшей огромные „перегрузки“ физического и нравственного свойства», — вспоминает Гитович. А Репин уходил уже на какой-то метафизически-национальный уровень и говорил, что «тонкий, неумолимый, чисто русский анализ преобладал в его глазах над всем выражением лица».
Начало 1890-х годов. На нас смотрит молодой человек, с некоторой иронией — но понятно, что в следующую же секунду рассмеется удачной шутке. В нем столько подлинности и жизни, что хочется поскорее позвать его пойти на прогулку, в кабак или в поездку. Ни болезни, ни позиции интеллигента, думающего за весь народ сразу здесь нет, но есть молодость и сила.
И этот образ Чехова гораздо сложнее. В канон бы точно не вошел. Потому что молодость кажется подозрительной, а ирония — слишком тонкой материей. С интеллигентским футляром всем живется спокойнее. А тонуть в карих глазах обаятельного писателя — страшно.
#коврик_у_кенотафа#сенников
Поддержите «Кенотаф» подпиской: телеграм-канал | Boosty
Голос его слышишь, а не знаешь, откуда приходит и куда уходит
Егор Сенников ищет источник силы
Почти все, кому довелось увидеть Петербург в самые страшные моменты его истории — в Гражданскую и во время Блокады, — отмечали, что именно в этих чудовищных обстоятельствах перед ними открывалась невиданная раньше, неуловимая, но истинная красота города.
Никто нам не хотел помочь
За то, что мы остались дома,
За то, что, город свой любя,
А не крылатую свободу,
Мы сохранили для себя
Его дворцы, огонь и воду.
Эту красоту не сравнишь с наведенным мороком молодящегося эстета. С болезненной худобой умирающего от саркомы. С макияжем и лоском светской дамы. Нет, это была какая-то подлинная, почти призрачная красота, которая очаровывала. Холод, голод, горе, отсутствие будущего — все это обостряет взгляд и заставляет внимательнее всмотреться в то, что есть прямо сейчас.
Это ощущение легко уловить, глядя на картину Аркадия Рылова «В голубом просторе» — чайки летят над морем, вдали можно увидеть прекрасный корабль с белыми парусами, горные вершины, покрытые снегом, брызги волн. Невероятное чувство свободы и красоты, которое тем острее ощущается, если знать об обстоятельствах, в которых эта картина писалась — в голодном Петрограде, в холоде, из-за которого неприятно было держать в руках кисть. В умирающем городе, где лопнули водопроводные трубы, где всюду было разлито чувство тревоги.
И вдруг — такой полет.
Перед лицом страха и неопределенности иногда удается увидеть истину. И не только разглядеть самому, но и показать остальным.
Таковы и блокадные картины Вячеслава Пакулина, удивительного художника, который именно в самое страшное время стал писать виды города — которые до того его никогда не интересовали.
Две картины 1943 года — «Демидов переулок» и «Львиный мостик. Весна» дают удивительное ощущение спокойствия, даже умиротворенности. Есть в них ощущение этой уже весенней свежести, когда воздух еще холоден, но вдыхая его ты чувствуешь только весну и новую жизнь. Голые деревья, которые не скрывают красоту городской архитектуры. Снег, еще крепкий, но уже готовый превратиться в потоки воды. И какое-то удивительное спокойствие человека, который на короткий миг понял все, до самого конца. Ясность мысли и умиротворение.
И не скажешь, глядя на этот городской пейзаж, что город уже два года в жестокой осаде. Что сам Пакулин живет с женой в холодном подвале — и пока жена плетет маскировочные сети для фронта, сам он постоянно занят работой. Что в этом прекрасном городе дистанция между жизнью и смертью сократилась до такого предела, что, в общем-то, порой почти нет и разницы между теми, кто жив и кто умер.
Он работал на ленинградских улицах, надев на себя пальто жены, обмотавшись шарфами и одеялами, на санках приволочив за собой холсты и краски. Писал, как правило, за один присест — по сути его работы той поры, это этюды, которые, впрочем, выполнены так, что не ощущаешь торопливости. Немного размытый, расплывчатый город — то покрытый искрящимся снегом, то готовящийся к весне, полупустой, но все равно живой, живой, живой.
«Важно лишь, чтобы в произведениях художника отразилось биение пульса времени».
Это он понял еще до войны. Блокадный Ленинград оказался тем местом, где он с невероятным упорством и силой проводил этот принцип в жизнь, пытаясь уловить город в этом странном состоянии; это дает ему силу — не бояться взрывов и бомб. Тем и спасается.
Будет потом еще лихо. Будут у него на глазах разрезать его собственные холсты, которые объявит «проявлением формализма». Сгорит его мастерская — и погибнут другие картины. Но в городе, пахнущем смертью и дымом, он вдруг увидел то, чего не удавалось обнаружить во времена более спокойные.
Над городом — мрачное темное облако. Не видно ничего. Ветер, который, кажется, того гляди и сдует дистрофичных измученных людей с улиц. Тьма, спустившаяся на город, будто бы не оставляет никаких надежд, но спасение есть — острый взгляд пронзает тучи и устремляется к небу.
Тем и спасемся.
#сенников#коврик_у_кенотафа
Взгляд имеет свойство цепляться за самые неожиданные объекты. Они потом поселяются в краешке глаза, на подкорке, постоянно напоминают о себе и заставляют мысленно возвращаться вновь и вновь — а ты все силишься понять: что же так тебя зацепило.
Так случилось и со мной: в Эрмитаже взгляд упал на работу Яна Стена «Эсфирь перед Артаксерксом». Здесь заваливающаяся от волнения в обморок Эсфирь, коварный Аман, умудренный Артаксеркс — и придворные, которые внимательно смотрят на разворачивающуюся перед ними.
Эрмитаж был моим первым источником знаний о библейских сюжетах и об античных мифах, о том, что такое красота и о том, чем ценен мрамор. В детстве, придя в Эрмитаж с группой туристов, которых вела по музею моя мама, я заговорщически шептал им на Иорданской лестнице, указывая пальчиком на балюстраду: «Это настоящий каррарский мрамор; если хотите, то можете потрогать». Я проводил здесь часы и дни; я прогуливал здесь школу и университет; приходил на свидания — да и просто вдохнуть этот воздух, ощутить этот свет и тепло.
Словом, картину эту я видел десятки, а может и сотни раз, и до того она не застревала в моей памяти; да и не скажешь, что это самая интересная работа Яна Стена. Может дело в сюжете?
Я освежил его в памяти; совсем запамятовал. Ну да, история, лежащая в основе Пурима: персидский царь Артаксеркс женился на красивой иудейке Эсфири, дочери одного из придворных, Мардохея. Другой приближенный к царю, Аман, ненавидел и Мардохея, и иудеев — и потому затаил: нашептал царю страшного о евреях и тот издал указ об уничтожении всего народа. Узнав об этом, Эсфирь пошла ко двору царя, нарушив все писаные и неписаные правила и заступилась за евреев. В итоге Артаксеркс изменил свое мнение, приказал повесить Амана на той виселице, что была заготовлена для Мордахея, а затем издал новый указ — о том, что евреи могут защищать себя от своих врагов. В результате на тринадцатый день месяца Адара иудеи восстали и убили своих врагов (а, кроме того, десятерых сыновей Амана). Это событие теперь отмечается в Пурим, который с годами превратился в эдакий карнавал — где мужчины переодеваются в женщин (и наоборот) и все угощаются «ушами Амана».
Нет-нет, не эта кровавая и мрачная легенда поразила мое воображение; ее я знал и до того так много об этом не думал. Но что же?
Ответ пришел сам собой: меня пленил нависающий синий занавес. Занимающий треть картины, он кажется не просто таинственным, но сюжетообразующим. Занавес превращает реальность в театр, в сцену, где разворачиваются события. Двойственность взгляда: вроде бы подлинное, из-за занавеса кажется мистерией, сценой, фантазией.
И, продолжая эту же мысль, все сегодняшнее тоже начинает казаться набором сцен, в которых ты, чаще всего зритель, смотришь на предлагаемые тебе события, которые кажутся такими реальными, важными, сущностными… Но над ними нависает синий занавес и ты понимаешь, что все это лишь игра, условность, мелькание атласа и шелка, необходимое лишь для того, чтобы тебя на секунду обмануть.
Костюмы нынче другие, а занавес — все тот же, что и на картине Стена.
#сенников#коврик_у_кенотафа
Willkommen, bienvenue, welcome!
Fremde, etranger, stranger.
Gluklich zu sehen, je suis enchante,
Happy to see you, bleibe, reste, stay
Я вижу эту картину каждый день по много раз — она стоит в качестве заставки у меня на телефоне. У меня было время подумать и о ней, и о женщине на ней изображенной, и об авторе.
Помните пиратские DVD-диски, на которые была записана добрая часть фильмографии какого-нибудь режиссера? Или какая-нибудь тематическая подборка, куда какой-то неведомый автор нарезал в кучу Тарантино, Гая Ричи и непонятный боевик, жалкую пародию на двух предыдущих авторов. Таких дисков в пору моего взросления была огромная куча, и сейчас можно сказать уже уверенно, что это и была самая значимая часть моего первичного кинообразования; торренты в мою жизнь пришли позже.
Мужчина с выбеленным пудрой лицом всматривается в дымчатое искривленное стекло и начинает петь козлиным тенорком приветственную песню. На него направлен луч света. В монтаже мы видим молодого блондина, приезжающего на вокзал. А мужчина все поет, — представьте себе, он конферансье в кабаре. А потом переходит на разговор — у него, оказывается, в английском мощный немецкий акцент. На сцене конферансье окружен аляповато накрашенными девицами — подмигивает и предлагает нам поверить ему на слово, что все они девственницы.
Но в какой-то момент камера показывает нам — всего на несколько секунд, — странную девушку в изломанной позе, в одной руке дымится сигарета с мундштуком, а другая, неестественно изогнутая, опирается на бедро. В одном глазу у нее монокль, а ее лицо не выражает эмоций. Она смотрит на представление в кабаре — и мы вместе с ней вдруг оказываемся в этом месте, где царят свои пошлые и дикие, но все-таки законы; месте, где все как в жизни — на сцене ломают пошлый спектакль, а ты переживаешь в зале и возбуждение, и тоску, и волнение, и страх, и расстройство из-за того, что все кончено. Свет погас и пора выходить.
Наверное, я посмотрел «Кабаре» Боба Фосса в 12 или 13 лет — и навсегда осталось со мной. Уже позже я пойму, что девушка в странной позе — это отсылка к знаменитой картине Отто Дикса «Портрет журналистки Сильвии фон Харден». Неприятная желчная женщина в красно-черном клетчатом платье, которая курит и с отвращением смотрит куда-то в сторону. Это лицо — образ Берлина и эпохи. Берлина по которому несутся автомобили, задумчиво бродят русские эмигранты, катятся на тележках по улицам ветераны Великой войны… Время пахнет кровью и типографской краской, спермой и шампанским. Нет никакой уверенности ни в прошлом, ни в будущем, все удивительно относительно: и на экранах кинотеатрах ползут страшные фигуры — то ли отзвуки недавней войны, то ли тени войны грядущей. Но пока что, прямо сейчас, мир еще не горит, а значит можно развлечься — погоняться за долларом, потанцевать в дансинге. Из угла на тебя посмотрит Сильвия фон Харден — изучит, разберет на детали, поставит оценку и отвернется. Она — современная женщина, ничего не ждет от жизни, никого не рвется учить, а хочет быть абсолютно независимой. Она знает цену и себе, и вам, и этому глупому миру. И она полна внутренней силы.
Ее лицо — это образ переходной эпохи, а вы же знаете, как очаровательны бывают эти времена, когда все думают, что живут в тени большой иллюзии, а на самом деле — будущего страха. Время, прозванное межвоенным, уложенное между двумя грандиозными катастрофами, подарило одному поколению призрачную надежду обмануть человеческое естество. Пропетлять между войнами, не свалиться в канаву, а как-то протанцевать, проплясать, пробежать между капканами. Сильвия фон Харден не оставляет вам шансов — избежать не получится. Нужно помнить о том, что вас ждет, относиться к этому трезво, без сантиментов.
Допивайте свой напиток. Время платить по счету.
Но мир моих юных дней, при всех смехотворных обычаях и сложностях, в которых он погрязал, оставался мирком отважным и крепким, с невозмутимым юмором встречавшим напасти и бестрепетно выходившим на поля далеких сражений, чтобы покончить со свирепой пошлостью Гитлера и Аламилло
#коврик_у_кенотафа#сенников
Егор Сенников о книге, по которой будет гадать дорогим подписчикам на нашем новогоднем стриме.
Дина Верни «История моей жизни, рассказанная Алену Жоберу»
Хорошая книга про жизнь на разломе — между судьбой и планами, между искусством и любовью, между войнами и миром, между сексом и кровью.
Место встречи, 29 декабря, 20:00 МСК, YouTube: https://youtube.com/live/j7LYsfZND9c
Жмякайте на кнопку с долларом: https://www.donationalerts.com/r/thecenotaph23
Запись выложим потом на Boosty.
#сенников
Последний шаг
Мы дошли по тропе до самого конца. Больше года Егор Сенников следил за тем, как расходились пути-дороги самых разных людей, застигнутых грозой катастрофы в прошлом веке. Сегодня — размышление о том, куда же все они пришли. Проведет нас в последний путь — Леонид Леонов, самый непрочитанный большой русский писатель прошлого века.
Кто-то скажет: Леонид Леонов — гений.
А другой в ответ: а я его вообще не читал, впервые слышу такое имя.
Одни встрепенутся: да что вы, это важнейший русский писатель XX века, прямой продолжатель Горького, человек удивительного таланта и глубины.
А кто-то скептически напишет: не видел в глаза ни одной строчки — и ничего не потерял.
Я не буду об этом спорить: не место здесь. Для условий нашей повести Леонид Леонов интересен прежде всего тем, что судьба ему уготовила остаться последней крупной и яркой фигурой, для которой отъезд во время катастрофы революции и Гражданской войны был реальным выбором, сделанным в сознательном возрасте.
Прапорщик Леонов, современник века, стоял на набережной Архангельска в 1919 году и наблюдал за тем, как иностранные союзники Белой армии грузятся на корабли — и уходят с русского Севера. Американцы и англичане сновали на фоне Соломбальских островов. Будущее запорошено снегом, затянуто туманами. Белая армия здесь обречена — и может правда стоит уйти с англичанами.
Леонов вырос здесь, ему привычны и воды Двины, и деревянные дома на Соломбале, и строгая суровость природы. Его отца-поэта сослали сюда из Москвы за революционную активность, но он и здесь не потерялся — и занялся тем, что знал и любил лучше всего: стал издателем. В его газете Леонид и дебютировал со своими стихами.
Англичане, уходя, предложили и военному руководителю Белой армии на Севере, генералу Миллеру, отправиться вместе с ними. Тот отказался — и потом был вынужден наблюдать, как британцы топили снаряды и оружие, которое было так нужно его армии. Те были уверены, что Миллер не удержится и потому не хотели, чтобы оружие досталось большевикам. Генерал же решил еще побороться, но сил хватило на несколько месяцев — и в начале 1920 года уехал из России и он. Ему еще довелось в нее вернуться — в 1937 году его похитят с парижской улицы агенты НКВД, вывезут в Россию и расстреляют в подвале внутренней тюрьмы на Лубянке.
Предлагали место и отцу Леонова, и самому будущему писателю.
Сделай один шаг — и перед тобой начинают расходиться в самые разные стороны поблескивающие тропы: будешь печататься в «Руле» и спиваться в берлинском кабачке; откроешь свою поэтическую школу; уйдешь во французское Сопротивление и умрешь под пытками в Гестапо (глаза закрываются, а потный немецкий палач, тяжело дыша, пьет воду и смотрит на тебя — живой или уже все?); уедешь в Америку преподавать; устанешь от эмигрантской жизни и вернешься в Россию — навстречу лекциям об упадке Европы и мрачному стуку в дверь под утро; станешь горным инженером в Австралии. Множество путей, на многие мы смотрели в этой повести.
Но шаг этот сделан не был.
Оба Леоновых отказались. В конце февраля 1920 года большевики входят в Архангельск. Судьба Леоновым благоволит — и отцу, и сыну, — старший отделался непродолжительным арестом, младший, Леонид, вновь оказался на войне — теперь за красных.
Разорвали молнии края.
И великий чёрный Сатана,
Изгибаясь ласково и нежно,
Знал, что мчится в вечность без руля,
На груди косматая земля
Ему предстояло найти свой, ни на чей не похожий путь через толщу советской истории. И по нему он прошел дальше многих. Он одиночка, не строил школы, но излучал неясный внутренний свет.
Полный текст и окончание — по ссылке
#сенников
Поддержите «Кенотаф» подпиской: телеграм-канал| Boosty
Расходящиеся тропы: ритуалы прощания
Это еще не конец. Но это уже кода — и цикла, и целой эпохи, которая развела людей, оказавшихся на разных тропах и ушедших по ним вроде так далеко друг от друга, но, на самом деле, все равно оставшихся рядом. Сегодня заглядываем в квартиры пожилых людей, у которых все было, но прошло.
Политик-пенсионер — почти всегда импотент. Он хочет, но уже не может. Все молодится, приосанивается, подкрашивает седеющие намекает, что ему всякое подвластно. А на деле…
Только старые разношенные тапочки, только уютные и теплые брюки, только политические мемуары, только желтая заря, только звезды ледяные. Ничто из этого не заменяет наркотика власти: когда заходишь в зал, все встают, смотрят на тебя, ловят каждое слово. Воздух наэлектризован и ты начинаешь говорить. Крики. Аплодисменты. Политические интриги. Предательства. Роковые победы. Стихи, стихи, стихи…
Он поднял усталые веки,
Он речь говорит. Тишина.
О, голос! Запомнить навеки:
Россия. Свобода. Война.
Теперь все твои былые враги и союзники нигде, не влияют на твою жизнь. Кто умер, кто также пенсионерски доживает свой век. Политик на пенсии — мрачная картина; может лучше сразу застрелиться?
Александр Федорович Керенский живет бесконечно долгую жизнь, как будто в назидание: вот какие последствия бывают у политических ошибок. Смотри и не отворачивайся. Вся эта долгая жизнь теряется в тени ослепительной вспышки 1917 года. И спустя десятилетия каждый его шаг в те несколько месяце разбирается на молекулы: что он сказал тогда? Куда писал потом? Как он не увидел этого?
Пресса обращается к нему в дни больших событий: и вот он исправно комментирует то смерть Сталина, то отставку Хрущева. Он голос из прошлого, человек-тень. В 1965 году приходит на американскую выставку Павла Корина, ученика Нестерова, а затем звонит художнику, лауреату Сталинской и Ленинской премий: «С вами говорит Керенский, я два раза был на вашей выставке. Выражаю вам свое восхищение».
Спустя 2 года ему звонит дочь Сталина Светлана. Интересно, кто кому выражал восхищение?
А его былые противники, большевики-отставники, пережившие и чистки 1930-х, и войну, и смерть Сталина, тоже доживают свой век полузабытыми стариками. Об их жизни после свержения с политического Олимпа мы знаем обрывочно: никто не хочет заглядывать в эту бездну отчаяния, импотенции, былых воспоминаний, стариковского отчаяния, злобы и страха. Рой Медведев рассказывает о том, как Молотову кричали в лицо, что он палач, а он лишь вжимал голову в плечи и шел дальше. Поверить в это можно легко, но также легко представить как в толпе его замечали и те, кому повезло подняться в годы террора — и подходили с благодарностью к сталинскому наркому, жали руку и заглядывали в глаза.
Каганович на старости лет занялся тем, с чего когда-то начинал — и тачал себе сапоги. А также все писал и писал письма с требованием восстановить в партии. Ходил в Ленинку писать мемуары. Обзванивал партийные органы — голос из мертвой эпохи, — и требовал то бесплатную подписку на какой-то журнал, то лекарства, то денег. Бродил по ночам вокруг своего дома. С былыми соратниками не общался — наверное, встречи политических отставников дело еще более неприятное, чем злые слова от тех, кто пострадал от репрессий. Да и что им было друг другу говорить — этим поломанным людям, которые прошли огонь, воду и забвение?
Когда-то все они, участвовали в процессах великого раскола, разметавшего людей в самых неожиданных направлениях, заставившего пойти на невероятные компромиссы, а многих попросту погубившего. Теперь их нет — они смотрят телевизор, глядят в окно и вспоминают минуты, когда еще не было известно, что будет впереди. Когда о смерти можно было думать как об абстракции, а не о том, что уже стучится в двери. Когда восторженный рев и зубовный скрежет были их любимыми звуками.
Раскол заканчивается смертью всех его участников.
Вечерело. Город ник.
В темной сумеречной тени.
#сенников
Поддержите «Кенотаф» подпиской: телеграм-канал | Boosty